Война и мир. Первый вариант романа - Страница 241


К оглавлению

241

Марья Ивановна Долохова ездила по Москве, показывая всем это письмо и прося защиты и милости своему обожаемому Феде. Письмо это, писанное из Финляндии, было следующее:

...

«Бесценный ангел-хранитель мой, матушка. Жестокая судьба не перестает преследовать меня. Роковые обстоятельства увлекают меня в бурный поток жизни. Я опять несчастен, опять сужусь. Богу истинному и справедливому известна правда. Я бежал. Но о себе я не думаю. Одно горе, мучающее меня, это Вы, мой ангел, мой голубчик; обнимаю Вас, бесценная, и умоляю не печалиться, жалеть себя для лучших дней. Я не пропаду. Я чувствую, что буду опять видеть ясные очи, любви полные, материнской любви, которая дороже света для меня, и лобзать Ваши руки. Божественная натура говорит во мне сильнее других голосов. Прощайте, ангел, посылаю, что могу, и молю об терпении. Обожающий Вас сын Ф.Долохов».

При письме было 5000 денег.

Марья Ивановна Долохова обливала слезами это письмо, упрекала весь свет за несправедливость к ее благородному сыну, и Безухова за его жестокость, и Ростова за его клевету, и этого гадкого купчишку, который, подлый, проиграв благородному человеку, — пошел жаловаться, и чухонку эту наглую, и жестокое правительство.

Два года прошло без всяких известий, наконец, в 1810-м году, осенью, в домик к Марье Ивановне явился в странном персидском одеянии красно-загорелый и обросший бородой человек, который бросился к ногам матери. Это был Долохов. Рассказывали, что он все это время был в Грузии у какого-то владетельного князя министром, что он воевал там с персиянами, имел свой гарем, убил кого-то, оказал какую-то услугу правительству и был возвращен в Россию. Несмотря на это прошедшее, которое не только не скрывал, но с особенным цинизмом любил рассказывать сам Долохов, он понемногу не только был принят во всем высшем московском обществе, но он поставил себя так, что как бы делал особенную милость тому, к кому он приезжал. В лучших московских домах для него делали обеды и звали гостей на Долохова-персиянина. Очень много молодых людей сгорали желанием сблизиться с Долоховым и стыдились своего прошедшего, в котором не было таких историй, какие были у Долохова.

Никто не знал, чем он жил в Москве, но он жил очень богато. Он продолжал носить персидский костюм, который очень шел к нему, и дамы и девицы наперерыв кокетничали перед ним. Но Долохов в это свое последнее пребывание в Москве усвоил себе тон презрительного донжуанства. В Москве повторялся и известен был его ответ Жюли Корнаковой, которая, так же как и другие, особенно желала приручить этого медведя. Она спрашивала его на бале, отчего он не женится.

— Оттого, — отвечал Долохов, — что не верю ни одной женщине, а еще меньше девушке.

— Чем же бы могла доказать вам девушка свою любовь? — спросила Жюли.

— Очень просто: тем, чтобы отдаться мне до свадьбы, — тогда женюсь. — Хотите?

Долохов в этом году в первый раз пустил в моду хоровых цыган, часто угощал ими своих приятелей и говаривал, что ни одна барыня московская не стоит пальца Матрешки.


Анатоль был другим блестящим молодым человеком этого сезона в Москве, хотя и в другом несколько обществе, но друг и приятель Долохова.

Анатолю было 28 лет. Он был в полном блеске своей силы и красоты. Во все эти пять лет, со времени 1805 года, за исключением времени, проведенного в Аустерлицком походе, пробыл в Петербурге, в Киеве, где он был адъютантом, и в Гатчине в кавалергардском полку. Он не только не искал службы, но всегда избегал ее, и, несмотря на то, он не переставая служил на видных, приятных местах, не требующих никаких занятий. Князь Василий считал одним из условий приличия для себя, чтобы сын его служил, и потому не успевал сын напортить себе в одном месте, как он уже назначался в другое. Анатолю казалось, что это было необходимое условие жизни, и он, поступая в адъютанты, делал вид, что оказывает милость, поступая. Впрочем, он часто и этого вида не делал. Он был для этого слишком всегда здоров и добродушно весел.

На деньги точно так же смотрел Анатоль. Он был инстинктивно, всем существом своим убежден, что ему нельзя было жить иначе, как он жил, т. е. проживать около двадцати тысяч, что это было одно из естественных условий его жизни — как вода для утки. Отец жаловался, упрекал его, но давал, отрывая от себя и принужденный выпрашивать у государя. Анатоль тем более был убежден, что ему проживать двадцать тысяч неизбежно, что он чувствовал, он не имел никаких дурных страстей. Он был не игрок, не проматывался на женщин (он был так избалован женщинами, что не понимал, как можно им платить за то, чего они сами так желают), был не честолюбив (он сто раз дразнил отца, портя свою карьеру, и смеялся над всеми почестями). Он был не скуп, и не копил, напротив, везде он сорил деньгами и был кругом должен.

Но как же ему было не иметь двух камердинеров, не иметь скаковой лошади, ежели вздумывалось скакать на призы, как не иметь экипажа, не иметь счетов у портных, парфюмеров и поставщиков эполет и т. п. А главное, как же ему было не выпить бутылку с приятелем, не угостить обедом или ужином друзей. Кажется, он этим никому вреда не делал. Нельзя не послать букета и браслетку хорошенькой женщине в благодарность за ее внимание, расставаясь с нею. У кутил, у этих мужских магдалин, есть темное чувство сознания невинности, такое же, как и у магдалин женщин, основанное на той же надежде прощения. «Ей все простится, потому что она много любила. А ему все простится, потому что он веселился и никому вреда не делал». Так думают — или, скорее, в глубине души чувствуют — кутилы, и чувствовал Анатоль, несмотря на свою неспособность соображать. И Анатоль это чувствовал более другого, потому что он был вполне искренний кутила, все пожертвовавший для добродушного веселья. Он не был, как другие кутилы, даже как Васька Денисов, для которых двери честолюбия и высшего света, богатства, счастья супружества закрыты, и потому утрирующие свой кутеж, не был как Долохов, помнящий всегда выгоды и невыгоду, — он искренно знать не хотел ничего, кроме удовлетворения своих вкусов, из которых главный был женщины и веселье. Оттого он так твердо веровал в то, что о нем должны были кто-то другие заботиться, помещать его на места и что для него должны были быть всегда деньги. А оттого, что он так твердо веровал в это, оттого это действительно так было, как это и всегда бывает в жизни. Последнее время в Петербурге, в Гатчине, он задолжал так много, что кредиторы стали, несмотря на свою особенную терпимость с ним, надоедать ему. (Кредиторы перед тем бывали обезоружены его открытой, красивой рожей, с выпученной грудью фигурой, когда он говорил им, улыбаясь: «Ей-богу, нет, что делать».) Но теперь стали приставать. Он поехал к отцу и, улыбаясь, сказал: «Папа, надо уладить все это. Мне покоя не дают».

241