Пьер начал было говорить. Но она закричала:
— Уйдите, уйдите!
И тут только Пьерy всей душой стало жалко ее, и он понял, что она не виновата в том, что с ней сделали.
Пьер поехал в клуб. Никто ничего не знал, что делалось в душе Пьерa и в доме Ростовых. Все сидели по своим местам, играли, приветствовали его. Но Пьер не читал, не говорил и даже не ужинал.
— Где Анатолий Васильевич? — спросил он у швейцара, когда вернулся домой.
— Не приезжали. Им письмо принесли от Ростовых. Оставили.
— Сказать мне, когда приедут.
— Слушаю-с.
До поздней ночи Пьер, не ложась, как лев в клетке, ходил в своей комнате. И он не видал, как прошло время до третьего часа, когда камердинер пришел сказать, что Анатолий Васильевич приехали. Пьер остановился, чтоб перевести дыхание, и пошел к нему. Анатоль, до половины раздетый, сидел на диване; лакей стаскивал с него сапоги, а он держал в руках письмо Наташи и, улыбаясь, читал его. Он был красен, как всегда после попойки, но тверд языком и ногами и только икал. «Да, он прав, он прав», — думал Пьер, глядя на него. Пьер подошел и сел подле него.
— Вели ему уйти, — сказал он на лакея.
Лакей ушел.
— Я опять о том, — сказал Пьер. — Я бы желал знать…
— Зачем ты вмешиваешься? — спросил Анатоль. — Я тебе не скажу и не покажу.
— Я сожалею, мой милый, — сказал Пьер, — но необходимо, чтобы ты отдал мне это письмо. Это первое. — Он вырвал письмо, узнал почерк, скомкал, положил в рот и стал жевать.
Анатоль хотел возражать, но не успел этого сделать и, заметив состояние Пьерa, замолк. Пьер не дал ему договорить:
— Я не употреблю насилия, не бойтесь.
Он встал и взял на столе щипцы и стал судорожно гнуть и ломать их.
— Второе, ты должен уехать в эту же ночь, — сказал он, жуя бумагу и ломая.
— Но послушай, — сказал Анатоль, но робко.
— Это очень неучтиво с моей стороны, но не отсюда, не из моего дома ты должен уехать, а из Москвы и нынче. Да, да. Третье, ты никогда ни слова не должен говорить о том, что было между тобой и этой несчастной… и не должен ей попадаться на глаза.
Анатоль, нахмурясь и опустив глаза, молчал. И взглянул робко на Пьерa.
— Ты добрый, честный малый, — вдруг дрожащим голосом заговорил Пьер, отвечая на этот робкий взгляд. — Это должно. И я не стану говорить почему, но это должно, мой милый.
— Да отчего ты так? — сказал Анатоль.
— Отчего? — крикнул Пьер. — Отчего? Да кто она, девка, что ль? Это мерзость. Тебе забавляться, а тут несчастье дома. Я тебя прошу.
Не слова, но тон слов убедил Анатоля. Он робко взглядывал на Пьерa.
— Да, да, — сказал он. — Я говорил Долохову. Это он подбил меня. Он хотел увезти ее. Я ему говорил, что потом…
— Мерзавец! — сказал Пьер. — Он… — и хотел что-то сказать еще, и замолчал, и начал сопеть носом, выкатившимися глазами уставясь на Анатоля. Анатоль знал его это состояние, знал его страшную физическую силу, отстранился от него.
— Она прелесть, но ежели ты так говоришь, то кончено.
Пьер все сопел, как надуваемая волынка, и молчал.
— Это так, ты прав, — говорил Анатоль. — Не будем об этом говорить. И знай, мой дорогой, что ни для кого, кроме как для тебя, я не сделал бы этой жертвы. Я еду.
— Даешь слово? — спросил Пьер.
— Даю слово.
Пьер вышел из комнаты и прислал с лакеем денег Анатолю на дорогу.
На другой день Анатоль взял отпуск и уехал в Петербург.
В 1812 году весною князь Андрей был в Турции, в армии, в которую после Прозоровского и Каменского был назначен тот же Кутузов. Князь Андрей, много изменившийся в своих взглядах на службу, отклонился от штабных должностей, которые ему предлагал Кутузов, и поступил во фронт, в пехотный полк, командиром батальона. После первого дела он был произведен в полковники и назначен командующим полком. Он достиг того, чего желал, — деятельности, т. е. избавления от сознания праздности и вместе с тем уединения. Несмотря на то, что он считал себя много изменившимся с Аустерлицкого сражения и смерти жены, несмотря на то, что он и действительно много изменился с тех пор, он для других, для сослуживцев, подчиненных и даже начальников представлялся тем же гордым, неприступным человеком, как и прежде. Только с той разницей, что гордость его теперь не была оскорбительна. Подчиненные и товарищи знали, что он человек честный, храбрый, правдивый и чем-то особенный — презирающий все одинаково.
Он был в полку уединеннее не только, чем в своей деревне, но чем мог бы быть в монастыре. Только один Петр, его камердинер, был человек, знавший его прошедшее, его горести; все остальные были солдаты, офицеры — люди, которых нынче встретил, с ними дерешься, но, вероятно, никогда не увидишься, выйдя из полка. Они так смотрят на вас, и сам так смотришь на них — без соображения прошедшего и будущего, и оттого особенно просто, дружелюбно, человечески. Притом полковой командир поставлен положением в уединение. Его любили, называли наш князь, любили не за то, что он был ровен, заботлив, храбр, но любили, главное, за то, что не стыдно было повиноваться ему. Он — наш князь — так очевидно стоял выше всех. Адъютант, квартирьер, батальонный командир, робея входили в его всегда изящно убранную, чистую палатку, где он, чистый, сухой, спокойный всегда, сидел в обыкновенном кресле, и робели докладывать ему о нуждах полка, как бы боясь отвлечь его от его важных чтений или соображений. Они не знали, что чтения — это был Шиллер, а размышления — мечты любви и семейной жизни. Он хорошо управлял полком и именно оттого хорошо, что главные силы его были направлены на мечты и он отдавал службе только ничтожное, небрежное, механическое внимание. Не слишком много усердия, оттого и хорошо было, как и всегда бывает.