Но когда Волконский, нахмурившись, сказал, что он спрашивает его мнения от имени государя, то Пфуль встал и, вдруг одушевившись, начал говорить:
— Все испортили, все спутали, все хотели знать лучше меня, а теперь пришли ко мне. Как поправить? Нечего поправлять. Надо исполнять все в точности по основаниям, изложенным мною. В чем затруднение? Вздор, детские игрушки. — Он подошел к карте и стал быстро говорить, тыкая сухим пальцем по карте и доказывая, что никакая случайность не может изменить Дрисского лагеря, что все предвидено и что ежели неприятель действительно пойдет в обход, то он будет уничтожен.
Паулучи, не знавший по-немецки, стал спрашивать его по-французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу и стал переводить, едва поспевая за Пфулем, который, с своими наивными височками и кисточками, быстро доказывал, что все, все, не только то, что случилось, но все, что только могло случиться, все было предвидено, и вся вина была только в том, что не в точности все исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и, наконец, презрительно бросил доказывать, как бросит математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по-французски, изредка говоря: «Не правда ли, ваше превосходительство?» Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал и на своего, на Вольцогена:
— Ну да, что еще тут толковать?
И Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по-французски, Армфельд по-немецки приставал к Пфулю. Толь по-русски объяснял князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.
Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково-самоуверенный Пфуль. По тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, что позволил себе сказать Паулучи императору, но главное, по некоторой отчаянности выражения самого Пфуля, видно было, что другие знали и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке. Он один из всех здесь присутствовавших лиц ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а желал только одного — приведения в действие плана, выведенного из теории, выведенной им годами, и этот единственный случай ускользал от него. Он был смешон, был неприятен своей ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своей безраздельной преданностью идее и был жалок.
Кроме того, во всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805 году, — это был хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона все возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения друг друга. Один Пфуль, казалось, его считал таким же варваром, как и всех.
Князь Андрей молча слушал и наблюдал. Князь Андрей с удовольствием присутствовал при этой бестолковщине разноязычного говора и даже крика в двух шагах от императора, в комнате, куда он всякую минуту мог войти. Все это было так, как должно было быть, сообразно с его мрачным настроением, и он даже, как Пфуль, радовавшийся чему-то злому, радовался тому, что все было очень скверно. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины.
«Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая есть сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: „Мы отрезаны!“ — и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, отряд в пять тысяч стоит тридцати, как под Шенграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана. А Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что гибель Дрисского лагеря в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом сила. Толь предлагает позицию, Армфельд предлагает другую; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого предложения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие.
И почему все говорят: гений военный? Разве гений тот, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, а тому налево? Отчего же нет гения наживать деньги и хозяйничать? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей не свойственные ей качества гения. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, — глупы или рассеянны. Лучший — Багратион, сам Наполеон признал это. Лицо глупо, самодовольно. Лицо Наполеона на Аустерлицком поле я помню. Не только гения и каких-нибудь особенных качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших, высших человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо верить, что то, что он делает, — очень важно, иначе у него недостанет терпения, и тогда только он будет хороший полководец. Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они — власть».