— Барчонка задавили, — сказал дьячок. — Что ж так, легче.
Толпа опять разровнялась, и дьячок вывел Петю, бледного и не дышащего, к пушкам. Несколько лиц пожалели Петю, и вся толпа обратилась вдруг к нему, и уж вокруг него давили друг друга. Те, которые стояли ближе, прислуживали ему, расстегивали его сюртук, усаживали на пушку и укоряли кого-то, тех, кто раздавил его.
— Этак до смерти раздавить можно. Что ж это? Душегубство делать. Вишь, сердечный, как скатерть белый стал, — говорили голоса.
Петя скоро опомнился. Краска вернулась ему в лицо, боль прошла, и за эту временную неприятность он получил место на пушке, с которой он уже наверное увидит проходящего назад государя. Петя уже не думал теперь о подаче прошения. Уж только ему бы увидать его, и то он бы считал себя счастливым.
Во время службы в Успенском соборе — соединенного молебствия по случаю приезда государя и благодарственного молебствия за заключение мира с турками, толпа пораспространилась, и послышались обыденные разговоры. Одна купчиха показывала свою разорванную шаль и сообщала, как дорого она была куплена; другая говорила, что нынче все шелковые материи дороги стали. Дьячок, спаситель Пети, разговаривал с чиновником о том, кто служит с высокопреосвященным. Два молодые мещанина шутили с дворовыми девушками, грызущими орехи. Все эти разговоры, в особенности шуточки с девушками, для Пети в его возрасте имевшие особенную привлекательность, все эти разговоры теперь не занимали Петю; он сидел на своем возвышении — пушке, все так же волнуясь при мысли о государе и о своей любви к нему. Совпадение чувства боли и страха, когда его сдавили, с чувством восторга еще более усиливало в нем сознание важности этой минуты.
При выходе из церкви Пете удалось с пушки видеть государя, хотя из-за слез он не мог ясно рассмотреть его лицо, и, увидав его, он закричал «ура» неистовым голосом и решил, что завтра же, что бы это ни стоило, будет военным. Хотя было уже поздно, и Петя ничего не ел, и пот лил с него градом, он не уходил домой и вместе с уменьшившеюся толпой, хотя и поредевшей, но еще огромной, стоял перед дворцом, любовно глядя в окно и с трепетом счастья ожидая еще чего-то и завидуя одинаково и сановникам, подъезжавшим к крыльцу — к обеду государя, и камер-лакеям, служившим за столом и мелькавшим в окнах. Два раза в окно видна была голова государя, и подняли крик «ура».
За обедом государя Валуев сказал, оглянувшись в окно:
— Народ все еще надеется увидать ваше величество.
Обед клонился к концу. Государь встал и, доедая бисквит, вышел на балкон. Народ, с Петей в середине — а Пете казалось, что он, окруженный народом, — бросился к балкону.
— Ангел! Отец! Ура! Батюшка! — кричали народ и Петя, и опять бабы и некоторые мужчины послабее, в том числе и Петя, показали слезы на глазах. Государь велел подать себе тарелку бисквитов и стал кидать бисквиты с балкона. Глаза Пети налились кровью, опасность быть задавленным еще более возбуждала его, он бросился на бисквиты. Он не знал зачем, но нужно было взять один бисквит из рук царя, и нужно было не поддаться. Он бросился и сбил с ног старушку, ловившую бисквит. Но старушка не считала себя побежденною, хотя и лежала на земле. Петя коленкой отбил ее руку и схватил бисквит и, как будто боясь опоздать, опять закричал «ура» уже охриплым голосом.
Государь ушел, и после этого большая часть народа стала расходиться.
— Вот я говорил, что еще подождать, — так и вышло, — с разных сторон радостно говорили в народе.
Как ни счастлив был Петя, но ему все-таки грустно было идти домой и знать, что все наслаждение этого дня кончилось. Из Кремля Петя, совершенно эпатировавшись, пошел не домой, а к своему товарищу Оболенскому, которому было 15 лет и который тоже поступал в полк. Вернувшись домой, он решительно и твердо объявил, что ежели его не пустят, то он убежит. И на другой день, хотя и не совсем еще сдавшись, но граф Илья Андреевич поехал узнавать, как бы пристроить Петю куда-нибудь побезопаснее.
15-го числа, утром, на третий день после этого, у Слободского дворца стояло бесчисленное количество экипажей, и опять Петя между ними, но на этот раз с Соней и Наташей и душой спокоен.
Залы были полны. Первая была полна дворян в мундирах, вторая купцами с медалями, в бородах и синих кафтанах. По всем залам шел гул и движение. Были центры у столов, но большинство ходило по залам. Все дворяне, большей частью старики, подслеповатые, беззубые, плешивые, оплывшие жиром, те самые, которых каждый божий день видал Пьер то в клубе, то в их домах, — все были в мундирах большей частью екатерининских, и этот общий мундир придавал что-то странное виду этих знакомых лиц, как будто в одинаковые бумажки завернул какой-нибудь шутник самые разнообразные товары мелочной лавки. Особенно поразительны были старики. Они больше сидели и молчали, а ежели ходили и говорили, то пристраивались к кому-нибудь помоложе. Так же, как на лицах толпы на площади видел Петя, на всех лицах была поразительная черта противоположности общего тупого ожидания чего-то торжественного и обыденного вчерашнего — бостонной партии, Петрушки-повара, здоровья Зинаиды Дмитриевны и французского табаку.
Пьер с раннего утра, затянутый в неловком, сделавшемся ему узким, дворянском мундире, был в залах. Он был в волнении: необыкновенное собрание не только дворянства, но и купечества вызвало в нем целый ряд давно оставленных, но глубоко врезавшихся в его душе мыслей про «Общественный договор» и о французской революции. Он ходил, присматривался, прислушивался к говору, но нигде не находил чего-нибудь похожего на выражение тех мыслей, которые занимали его.