Погуляв потом по комнатам и примеривая всякий уголок, хорошо ли тут будет спать, ему все казалось нехорошо; хуже всего был привычный диван в кабинете, — диван этот был страшен, ужасен — вероятно, по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо, но все-таки лучше всех был уголок в диванной, за фортепиано, он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал уставлять.
— Не так, не так, — закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе.
«Ну, наконец, все переделал. Теперь отдохну», — подумал князь. Но едва он лег, как вдруг вся постель равномерно заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь. Он открыл закрывшиеся было глаза.
«Тяжело, больно! Нет спокою телу, а духу еще, еще тяжелее. Не могу, не могу понять и запомнить все, что надо. Да, да еще что-то приятное было, очень что-то приятное я приберег себе на ночь в постели. Лимонад? Нет, что такое, что-то в гостиной было. Княжна Марья что-то врала. В кармане что-то… Не вспомню».
— Тишка! Об чем за обедом говорили?…
— Об князе Михаиле.
— Молчи, молчи. — Князь захлопал рукой по боковому карману камзола. — Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья что-то про Витебск говорила, теперь прочту.
Он достал письмо и положил на придвинутый к кровати столик с лимонадом и витушкой восковой свечкой. Он стал раздеваться. Боже мой, боже мой, как тяжело было сгибать измученные, засохшие, 70-летние его плечи в то время, как Тихон снимал кафтан, как тяжело опустился он на кровать, как не хотела подняться нога, которую разували, и как она, худая, сухая, желтая, упала вниз. А надо было еще поднять их, передвинуться на кровати. «Ох, как тяжело, ох, хоть поскорее, поскорее кончились эти труды и вы бы отпустили меня», — думал он. Он сделал, поджав губу, в двадцатый раз это усилие и лег с письмом в руке. Письмо сына было записано в его памяти чем-то утешительным и приятным, но оно подействовало обратно. Тут только, в тишине ночи, при слабом свете из-под зеленого колпака, он, прочтя письмо, понял все его значение. «Что же это? Французы в Витебске. Так они через четыре перехода могут быть у Смоленска. Может, они уже там? Что ж это? Нет, нельзя мне успокоиться».
Он завертел своей трещоткой. Тихон вскочил.
— Пошли Алпатыча. Дай халат и посвети в кабинет.
Надо было внушить Алпатычу, как ему поступить, ежели он встретит неприятеля, надо было запастись оружием и порохом (ружей, мушкетонов было много) на случай нападения мародеров. В два часа ночи он отпустил Алпатыча, но только что он отпустил его, как ему вспомнились еще необходимые, несделанные распоряжения. Надо было написать письмо сыну, надо было здесь, в Лысых Горах, распорядиться постановкой пикетов на дорогах, надо было укрепить усадьбу, внушить мужикам, написать предводителю. Не снимая халата, до рассвета князь Николай Андреевич не ложился. Утром он оделся, пошел в кабинет и послал за дочерью и за кофе. Но, когда пришли, он спал в кресле, склонившись на ручку, и на цыпочках унесли кофе.
Так же, как и прежние дни, в неперемежающихся хлопотах и заботе, прошли и эти три дня отсутствия Алпатыча, и целые дни князь Николай Андреевич распоряжался шитьем платьев военных для всех дворовых и обучением их стрельбе, которое он поручил архитектору.
Лысые Горы, имение князя Николая Андреевича Болконского, находились в 60 верстах от Смоленска, позади его, и в тридцати верстах только от Московской дороги. Второго числа, после медового Спаса, Яков Алпатыч по поручениям князя отправился в Смоленск.
Яков Алпатыч, несмотря на то, или именно потому, что имел честь и счастье часто подпадать под удары суковатой палки старого князя, был по своему положению в той среде, в которой он действовал уже 36 лет, такой властный вельможа, какой теперь есть, может быть, только на востоке, такой вельможа, каким был какой-нибудь кардинал Ришелье и вообще полномочный любимец самодержавного государя. Не говоря о уездном городе, Смоленск находился еще в районе власти Алпатыча. В Смоленске Алпатыч, как с равными и даже низшими, обращался с губернскими секретарями и почтмейстерами. И купцы наперерыв просили его сделать честь посещения. Алпатыч под Очаковым мальчишкой был с князем и потому имел несколько воинственный и аккуратный вид старого служаки. В войне он считал себя таким же непреложным судьей, как и своего барина, и так же, как князь, считал, что под Очаковым действительно была война, а все, что теперь называли войной, было так, детская забава: «Так, притворялись — тоже мы воюем», — говорил Алпатыч. Как всегда говорящие с чужого голоса, Алпатыч был увереннее в этом, чем сам князь.
На зорьке прекрасного летнего дня второго августа, с вечера получив все приказания, напившись чайку, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе — княжеский подарок, — с палкой, так же, как у князя, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасок. Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком, и один становой был собственноручно избит за это. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча: земский, конторщик, кухарки, черная и белая, две старухи, мальчик-казачок, кучера и разные дворовые провожали его. Горничная прибежала, прося божескую милость сделать, купить ей вот точно таких иголочек. Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица-старушка тайком сунула узелок (Алпатыч не любил бабьи сборы), кучер подсадил его под руку.