Наташе, видимо, не сиделось на месте, она ущипнула брата, подмигнула на гувернантку, отчего толстый Петруша лопнул было со смеха, и вдруг перегнулась всем телом через стол к Борису и разлила, к ужасу гувернантки, на чистейшую скатерть квас из стакана, и, не обращая внимания на замечания, требовала внимания к себе. Борис нагнулся, Пьер тоже прислушивался, ожидая, что скажет эта маленькая, черненькая, которая, несмотря на свои неправильные черты, как ему казалось, по странной, ему одному свойственной фантазии, нравилась ему больше всех, кого он видел за этим столом.
— Борис, что, пирожное будет? — спросила Наташа, с значительные видом поднимая брови.
— Не знаю, право.
— Нет, очень мила! — улыбаясь, прошептал Пьер, как будто кто с ним об этом упорно спорил.
Наташа заметила тотчас впечатление, произведенное ею на Пьера, и весело улыбнулась ему, и даже кивнула ему слегка головой и тряхнула кудрями, глядя на него. Он мог принять это как хотел. Пьер слова еще не сказал с Наташей, но одною этою взаимною улыбкой они уже сказали себе, что нравятся друг другу.
На мужском конце стола, между тем, разговор все более и более оживлялся. Полковник рассказал, что манифест об объявлении войны уже вышел в Петербурге и что экземпляр, который он сам видел, доставлен ныне курьером главнокомандующему.
— И зачем нас нелегкая несет воевать с Бонапартом, — сказал Шиншин. — Он уже сбил спесь с Австрии. Боюсь, не пришел бы теперь наш черед.
Полковник был плотный, высокий и сангвинический немец, очевидно, служака и патриот. Он обиделся словами Шиншина.
— А затэм, милостивый государъ, — сказал он, хотя и правильно говоря по-русски, но выговаривая э вместо е и ъ вместо ь, — затэм, что импэратор это знаэт. Он в манифеста сказал, что не можэт смотрэйть равнодушно на опасности, угрожающие России, и что безопасность импэрии, достоинство ее и святость союзов… — сказал он, почему-то особенно налегая на слово «союзов», как будто в этом была вся сущность дела. И с свойственною ему непогрешимою официальною памятью, он повторил вступительные слова манифеста: — «…и желание, единственную и непременную цель государя составляющие: водворить в Европе на прочных основаниях мир — решение его двинуть ныне часть войска за границу и сделать к достижению намерения сего новые усилия». Вот зачэм, мылостывый государ, — заключил он, назидательно выпивая стакан лафита и оглядываясь на графа за поощрением.
— Знаете пословицу: «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, точил бы свои веретена», — сказал Шиншин, разваливаясь и гримасничая. — Это к нам, кстати, удивительно идет. Уж на что Суворов, и того расколотили вдребезги, а где у нас Суворовы теперь? Я вас спрашиваю, — беспрестанно перескакивая с русского на французский язык и ломаясь, говорил остряк.
— Мы должны и драться до послэднэ капли кровъ, — сказал полковник, с жестом не совсем хорошего тона ударяя по столу, — и умэррэт за своэго императора, и тогда всэй будэт хорошо. А рассуждать как мо-о-о-жно, — особенно вытянул голос на слове «можно», — как мо-о-о-ожно мен-ше, — докончил он, опять обращаясь к графу. — Так мы, старые гусары, судим, вот и все. А вы как судитэ, молодой чэловэк и молодой гусар, — прибавил он, обращаясь к Николаю, который, услыхав, что дело шло о войне, оставил свою собеседницу и во все глаза смотрел и всеми ушами слушал полковника.
— Совершенно с вами согласен, — отвечал Николай, весь вспыхнув, вертя тарелку и переставляя стаканы с таким решительным и отчаянным видом, как будто в настоящую минуту он подвергался великой опасности, — я убежден, что русские должны умирать или побеждать, — сказал он, сам чувствуя, так же как и другие, после того, как слово уж было сказано, что оно было слишком восторженно и напыщенно для настоящего случая и потому неловко, но красивая и впечатлительная молодость его открытого лица делала выходку его и для других скорее милою, чем смешною.
— Прекрасно, прекрасно, то что вы сказали, — сказала Жюли, вздыхая и пряча глаза под веки от глубины чувства. Соня задрожала вся и покраснела до ушей, за ушами и до шеи и плеч, в то время как Николай говорил. Пьер прислушался к речам полковника и одобрительно закивал головой, хотя он и считал, по своим рассуждениям, патриотизм глупостью. Он невольно сочувствовал всякому искреннему слову.
— Вот это славно. Очень хорошо, очень хорошо, — сказал он.
— Настоящий гусар, молодой человек, — крикнул полковник, ударив опять по столу.
— О чем вы там шумите? — вдруг послышался через стол басистый голос Марьи Дмитриевны. — Что ты по столу стучишь? — обратилась она к гусару, всегда высказывая то, что другие только думали, — на кого ты горячишься? Верно, думаешь, что тут французы перед тобой?
— Я правду говару, — улыбаясь, сказал гусар.
— Всё о войне, — через стол прокричал граф. — Ведь у меня сын идет, Марья Дмитриевна, сын идет.
— А у меня четыре сына в армии, а я не тужу. На все воля Божья, и на печи лежа умрешь, и в сражении Бог помилует, — прозвучал без всякого усилия, с того конца стола, густой голос Марьи Дмитриевны.
— Это так.
И разговор опять сосредоточился — дамский на своем конце стола, мужской на своем.
— А вот не спросишь, — говорил маленький брат Наташи, — а вот не спросишь!
— Спрошу, — отвечала Наташа.
Лицо ее вдруг разгорелось, выражая отчаянную и веселую решимость, ту решимость, которая бывает у прапорщика, бросающегося на приступ. Она привстала и с блестящими глазками и сдержанною улыбкой обратилась к матери: