Он и хотел произвести республику в России, он хотел быть и Наполеоном, он хотел быть и философом, и хотел залпом выпить на окне бутылку рому, он хотел быть тактиком, победителем Наполеона, он хотел переродить порочный род человеческий и самого довести себя до совершенства, он хотел учредить школы и больницы и отпустить на волю крестьян, и вместо всего этого он был богатый муж неверной жены, камергер в отставке и член московского Аглицкого клуба, любящий покушать, выпить и, расстегнувшись, побранить слегка правительство. Он был всем этим, но и теперь не мог бы, не в силах бы был поверить, что он есть тот самый отставной московский камергер, тип которого он так глубоко презирал семь лет тому назад. Ему казалось, что он совсем другой, особенный, что те совсем другие, те пошлые, глупые, а я и теперь все недоволен, все мне хочется сделать все это для человечества. Ему бы слишком больно было подумать, что, верно, и все те отставные камергеры так же бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и, так же как и он, силой обстановки, общества, породы, той стихийной силы, которая заставляет картофельные ростки тянуться к окну, — приведены были, как и он, в Москву — Аглицкий клуб, легкое фрондерство против правительства и отставное камергерство.
Он все думал, что он другой, что он не может на этом остаться, что это так, покаместа (так, покаместа, уже тысячи людей входили со всеми зубами и волосами и выходили без одного из московского Аглицкого клуба), и что вот-вот он начнет действовать… Он и его друг Андрей в этом взгляде на жизнь были до странности противоположны один другому. Пьер всегда хотел что-то сделать, считал, что жизнь без разумной цели, без борьбы, без деятельности не есть жизнь, и всегда он ничего не умел сделать того, что хотел, и просто жил, никому не делая вреда и многим удовольствие. Князь Андрей, напротив, с первой молодости считал свою жизнь конченною, говорил, что его единственное желание и цель состоят в том, чтобы дожить остальные дни, никому не делая вреда и не мешая близким себе, и вместе с тем, сам не зная зачем, с практической цепкостью ухватывался за каждое дело, и увлекался сам, и других увлекал в деятельность.
Прожив год, Пьер сделался совсем московским жителем. Ему стало покойно, тепло, привычно и приятно в Москве, как в заношенном старом платье, которого нет причины когда-нибудь переменить, как бы оно ни износилось. Как ни чужд был для него дом его жены, как ни неприятна была эта постоянная близость Элен, может быть, самое это озлобление на нее еще поддерживало и сдерживало его. Когда в конце апреля Элен уехала в Вильно, куда переехал двор, Пьер почувствовал себя страшно печальным и запутанным, главнее всего он чувствовал себя запутанным. Он впал, с разницей годов и опытности, почти в то же состояние, в котором он был семь лет тому назад в Петербурге.
В душе его с прежней силой поднялось сознанье любви к добру, к справедливости, к порядку, к счастью, и, примеривая к этому сознанию и свою и чужую жизнь, он уже сам недоумевал перед несостоятельностью жизни, старался закрыть глаза от всей представлявшейся ему безобразной путаницы и не мог. Что такое сотворилось на белом свете, думал он постоянно, в душе имея идеал справедливости, счастья, порядка, целесообразности, что такое творится на свете? Я ненавижу, презираю эту женщину и навеки, как каторжник цепью, на которой висит ядро чести, имени, связан с ней и ее связываю. Ее любовник Борис бросает ее для того, чтобы жениться на женщине скучной и глупой, и губит все хорошие чувства затем, чтобы быть неравным с женою (она богата, он беден). Старик Болконский любит дочь и за то мучит ее, а она любит добро, за то несчастна. Сперанский был дельный, полезный человек, его ссылают в Сибирь. Государь был друг Наполеона, теперь нам велят проклинать его. Масоны клянутся в любви и милосердии и не платят денег и интригуют Астрея против Ищущих Манны и бьются о фартук шотландской ложи. А я понимаю всю путаницу. Вижу, что узел накручен и перекручен, а как распутать его, не знаю. Не только не знаю, но знаю, что нельзя его распутать.
Пьер в этом положении особенно любил брать газеты и читать политические новости. «Лорд Пит говорит о хлебе, он этого не думает. Зачем Бонапарт говорит о дружбе, — все лгут, сами не знают зачем? Но мне-то куда, куда деваться», — думал Пьер. Он испытывал несчастие людей многих, особенно русских людей, — способность видеть и верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть ложь и зло жизни. Поэтому умственное спасение от этого мучения — дело, работа — было отнято от него. Всякая область труда в глазах его соединялась с злом и обманом. Ежели он пробовал быть филантропом и либералом-служакой, ложь и зло скоро отталкивали его. А вместе с тем дело, специальность необходимы были Пьерy, как они двояко необходимы для каждого. С одной стороны — по справедливости — человек, пользующийся благами общества, должен сам работать, чтобы отдать обществу то, что он берет от него; с другой стороны — лично необходимо дело — специальность, потому что человек не делающий будет видеть всю безобразную путаницу жизни и сойдет с ума или умрет, глядя на нее. Как прикрытие под ядрами, как рассказывал Пьерy князь Андрей, все было занято — все, кто делал плетеночки из сухой травы, кто строил, кто городил домики, кто сапоги поправлял. Слишком страшно быть под ядрами, чтоб не делать чего-нибудь. Слишком страшно быть под жизнью, чтоб не делать что-нибудь. И Пьерy надо было делать.
И он делал. Удержав из масонства один мистицизм, он читал и читал мистические книги, и от чтения и мыслей отдыхал болтовней в гостиных и клубе, к вечеру и после обеда большей частью уже много выпивал. В потребности пить вино для Пьерa было опять то же совпадение двух противоположных причин, ведших к одному. Пить вино для него становилось все больше и больше физической потребностью. Он опрокидывал в свой большой рот, сам не замечая как, разом проглатывал стаканы «Шато Марго» (любимое его вино), и ему становилось хорошо, несмотря на то, что доктора предостерегали его с его корпуленцией от вина. И вместе с тем, когда он выпивал бутылку и две, тогда только узел, этот страшный, запутанный узел жизни представлялся ему нестрашным. Болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, ему беспрестанно мелькал в воображении этот узел какой-нибудь стороной его. И он говорил себе: «Это ничего. Это я распутаю — вот у меня и готово объяснение — но теперь некогда, а после я обдумаю — все ясно». Но после «это» никогда не приходило. А Пьер больше чем когда-нибудь боялся одиночества.