В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашова, стал еще суровее и грубее.
— Где же ваш пакет? — спросил он. — Дайте мне его, я пошлю императору.
Балашов сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.
— Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, — грубо сказал Даву, — вы должны делать то, что вам говорят. — И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и кликнул дежурного.
Балашов вынул пакет, заключавший письмо государя, не глядя на Даву, положил его на стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки.
Даву взял конверт и прочел надпись.
— Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать мне уважение, — сказал Балашов, — но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества… Где я могу подождать ответа?…
Даву взглянул на него молча. Он, видимо, соображал, не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности показать, что он работник, а не любезник.
— Вам будет оказано должное, — сказал он и, положив конверт в карман, вышел из сарая. Через минуту вошел адъютант и провел Балашова в приготовленное для него помещение.
Балашов обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта — французского генерала.
После четырехдневного уединения, скуки и сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашовым была прислана коляска, и он мимо французских войск, занимавших всю местность, был привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал четыре дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашова и отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.
В первой комнате Бертье принял учтиво Балашова и, оставив его, прошел к Наполеону. Через пять минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.
Наполеон ждал Балашова и ждал с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатление, которое он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время — утро, и самый, по его мнению, величественный свой костюм: открытый мундир с лентой Почетного легиона на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашова на выходе для верховой прогулки и принял его, стоя в своем кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову в ответ на почтительный поклон Балашова.
«Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, — думал в это время Наполеон. — Оставлю его все высказать и покажу ему свою власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было, особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».
«Ну, вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», — говорил его взгляд.
— Ваше величество! Император, государь мой… — начал Балашов, немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом. Он передал Наполеону все, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему не иначе, как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска французские отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашову передать Наполеону. Балашов помнил про эти слова — «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской», — но какое-то необъяснимое, сложное чувство, называемое тактом, удержало его — он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т. е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашову сказать их. Наполеон выслушал все спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, «требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию», — подумал он.