Война и мир. Первый вариант романа - Страница 257


К оглавлению

257

Он замолк на мгновенье и с выражением величавости прошелся.

— Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец! — сказал он, очевидно, посылая эти слова в форме великодушного совета прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как страшно желал император Александр быть полководцем. — Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну, вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет…

— Напротив, ваше величество, — сказал Балашов, едва успевавший запомнить, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слова, — войска горят желанием…

— Я все знаю, — перебил его Наполеон, — я все знаю и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, — сказал Наполеон, забывая, что это слово никак не могло иметь значения и для него бессмысленное. — Даю вам честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы. Турки вам не помощь, они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы — их предопределенье быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный, они переменили его и взяли другого, который тотчас сошел с ума (Наполеон усмехнулся своей шутке), потому что только сумасшедший может заключать союз с Россией.

На каждую из фраз Наполеона Балашов хотел и имел, что возразить, беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать, но Наполеон перебивал его.

Например, о безумии шведов Балашов хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее, но он и не пытался теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находился теперь в том состоянии, в котором бывают все люди в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашову приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему все то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашов боялся уронить свое достоинство пославшего его императора и всякую секунду был готовым на отражение.

— Да что мне эти ваши союзники? У меня союзники — это поляки. Их восемьдесят тысяч, и они дерутся как львы. И их будет двести тысяч. («Откуда будут эти 200 тысяч?» — подумал Бертье, грустно вздыхая.)

«Тоже писали протест о герцоге Ольденбургском», — подумал Наполеон, и, вспомнив это прежнее оскорбление, он продолжал:

— Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он, все более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — заключил Наполеон, начавший говорить с Балашовым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.

Остановившись против Балашова, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Какое прекрасное царствование могло бы быть у вашего государя, могло бы быть…»

На доводы Балашова, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите…»

— Уверьте от моего имени императора Александра, — перебил он, очевидно, и не слыхав того, что говорил Балашов, — что я ему предан по-прежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.

— Какой черт занес его туда? — возвращался он все к сожалению о том, что Александр так испортил свою карьеру, и очевидно было, что он только о себе думал это.

— Боже мой, боже мой, какое прекрасное царствование могло бы быть у вашего государя… Я не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к императору. — И Наполеон в своих ботфортах решительным шагом пошел, предшествуемый пажами, садиться, чтобы ехать на свою прогулку.

Балашов полагал, что он откланялся, но в четвертом часу он был приглашен к столу императора. На этом обеде, на котором присутствовали Бессьер, Коленкур и Бертье, Балашов был более настороже, при каждом вопросе Наполеона стараясь найти ту дипломатическую шпильку, ту тонкость Маркова платка, которая бы почтительно отразила надменный тон Наполеона. И две такие дипломатические шпильки были найдены им — одна была ответ на вопрос Наполеона о Москве, о которой он спрашивал как о городе, который с приятностью и любознательностью путешественника намерен посетить в скором времени.

— Сколько жителей, сколько домов, какие это дома? Сколько церквей? — спрашивал Наполеон. И на ответ, что церквей более двухсот, заметил, что большое количество монастырей и церквей, которое он заметил и в Польше, есть признак отсталости народа. Балашов почтительно и радостно, найдя помещение своей дипломатической шпильке, позволил себе не согласиться с мнением французского императора, заметил, что есть две страны в Европе, где цивилизация не может истребить религиозного духа народа. «Страны эти — Россия и Испания», — пустил свой букет Балашов. Но как высоко был оценен этот букет дипломатического остроумия впоследствии, по рассказам Балашова, в кругах врагов Наполеона, так мало он был оценен за обедом и прошел незаметно. По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашова. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», — говорили выражения лиц маршалов. Другая шпилька, столь же мало оцененная, состояла в том, что на вопрос Наполеона о дорогах к Москве Балашов отвечал, что как всякая дорога ведет в Рим, так всякая дорога ведет в Москву, и что в числе разных путей Карл ХII избрал путь на Полтаву. Но это также показалось неостроумно, и не успел Балашов досказать последнего слова, Poltawa, как уже Коленкур заговорил о тяжести дороги из Петербурга к Москве и о своих воспоминаниях того времени.

257